Это Дезирада…
О Дезирада, как мало мы обрадовались тебе, когда из моря выросли твои
склоны, поросшие манцениловыми лесами.
Л.Шадурн
Глава I
Мне рассказали, что я очутился в Лиссе благодаря одному из тех резких
заболеваний, какие наступают внезапно. Это произошло в пути. Я был снят с
поезда при беспамятстве, высокой температуре и помещен в госпиталь.
Когда опасность прошла, доктор Филатр, дружески развлекавший меня все
последнее время перед тем, как я покинул палату, — позаботился приискать мне
квартиру и даже нашел женщину для услуг. Я был очень признателен ему, тем
более, что окна этой квартиры выходили на море.
Однажды Филатр сказал:
— Дорогой Гарвей, мне кажется, что я невольно удерживаю вас в нашем
городе. Вы могли бы уехать, когда поправитесь, без всякого стеснения из-за
того, что я нанял для вас квартиру. Все же, перед тем как путешествовать
дальше, вам необходим некоторый уют, — остановка внутри себя.
Он явно намекал, и я вспомнил мои разговоры с ним о власти
{Несбывшегося}. Эта власть несколько ослабела благодаря острой болезни, но я
все еще слышал иногда, в душе, ее стальное движение, не обещающее исчезнуть.
Переезжая из города в город, из страны в страну, я повиновался силе
более повелительной, чем страсть или мания.
Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет
нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда,
очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днем,
всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли
сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только
протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты?
Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов
Несбывшегося, толкуя о делах дня.
На эту тему я много раз говорил с Филатром. Но этот симпатичный человек
не был еще тронут прощальной рукой Несбывшегося, а потому мои объяснения не
волновали его. Он спрашивал меня обо всем этом и слушал довольно спокойно,
но с глубоким вниманием, признавая мою тревогу и пытаясь ее усвоить.
Я почти оправился, но испытывал реакцию, вызванную перерывом в
движении, и нашел совет Филатра полезным; поэтому, по выходе из госпиталя, я
поселился в квартире правого углового дома улицы Амилего, одной из
красивейших улиц Лисса. Дом стоял в нижнем конце улицы, близ гавани, за
доком, — место корабельного хлама и тишины, нарушаемой, не слишком
назойливо, смягченным, по расстоянию, зыком портового дня.
Я занял две большие комнаты: одна — с огромным окном на море; вторая
была раза в два более первой. В третьей, куда вела вниз лестница, —
помещалась прислуга. Старинная, чопорная и чистая мебель, старый дом и
прихотливое устройство квартиры соответствовали относительной тишине этой
части города. Из комнат, расположенных под углом к востоку и югу, весь день
не уходили солнечные лучи, отчего этот ветхозаветный покой был полон
светлого примирения давно прошедших лет с неиссякаемым, вечно новым
солнечным пульсом.
Я видел хозяина всего один раз, когда платил деньги. То был грузный
человек с лицом кавалериста и тихими, вытолкнутыми на собеседника голубыми
глазами. Зайдя получить плату, он не проявил ни любопытства, ни оживления,
как если бы видел меня каждый день.
Прислуга, женщина лет тридцати пяти, медлительная и настороженная,
носила мне из ресторана обеды и ужины, прибирала комнаты и уходила к себе,
зная уже, что я не потребую ничего особенного и не пущусь в разговоры,
затеваемые большей частью лишь для того, чтобы, болтая и ковыряя в зубах,
отдаваться рассеянному течению мыслей.
Итак, я начал там жить; и прожил я всего — двадцать шесть дней;
несколько раз приходил доктор Филатр.
Глава II
Чем больше я говорил с ним о жизни, сплине, путешествиях и
впечатлениях, тем более уяснял сущность и тип своего Несбывшегося. Не скрою,
что оно было громадно и — может быть — потому так неотвязно. Его стройность,
его почти архитектурная острота выросли из оттенков параллелизма. Я называю
так двойную игру, которую мы ведем с явлениями обихода и чувств. С одной
стороны, они естественно терпимы в силу необходимости: терпимы условно, как
ассигнация, за которую следует получить золотом, но с ними нет соглашения,
так как мы видим и чувствуем их возможное преображение. Картины, музыка,
книги давно утвердили эту особость, и хотя пример стар, я беру его за
неимением лучшего. В его морщинах скрыта вся тоска мира. Такова нервность
идеалиста, которого отчаяние часто заставляет опускаться ниже, чем он стоял,
— единственно из страсти к эмоциям.
Среди уродливых отражений жизненного закона и его тяжбы с духом моим я
искал, сам долго не подозревая того, — внезапное отчетливое создание:
рисунок или венок событий, естественно свитых и столь же неуязвимых
подозрительному взгляду духовной ревности, как четыре наиболее глубоко
поразившие нас строчки любимого стихотворения. Таких строчек всегда — только
четыре.
Разумеется, я узнавал свои желания постепенно и часто не замечал их,
тем упустив время вырвать корни этих опасных растений. Они разрослись и
скрыли меня под своей тенистой листвой. Случалось неоднократно, что мои
встречи, мои положения звучали как обманчивое начало мелодии, которую так
свойственно человеку желать выслушать прежде, чем он закроет глаза. Города,
страны время от времени приближали к моим зрачкам уже начинающий восхищать
свет едва намеченного огнями, странного, далекого транспаранта, — но все это
развивалось в ничто; рвалось, подобно гнилой пряже, натянутой стремительным
челноком. Несбывшееся, которому я протянул руки, могло восстать только само,
иначе я не узнал бы его и, действуя по примерному образцу, рисковал
наверняка создать бездушные декорации. В другом роде, но совершенно точно,
можно видеть это на искусственных парках, по сравнению со случайными лесными
видениями, как бы бережно вынутыми солнцем из драгоценного ящика.
Таким образом я понял свое Несбывшееся и покорился ему.
Обо всем этом и еще много о чем — на тему о человеческих желаниях
вообще — протекали мои беседы с Филатром, если он затрагивал этот вопрос.
Как я заметил, он не переставал интересоваться моим скрытым
возбуждением, направленным на предметы воображения. Я был для него словно
разновидность тюльпана, наделенная ароматом, и если такое сравнение может
показаться тщеславным, оно все же верно по существу.
Тем временем Филатр познакомил меня со Стерсом, дом которого я стал
посещать. В ожидании денег, о чем написал своему поверенному Лерху, я утолял
жажду движения вечерами у Стерса да прогулками в гавань, где под тенью
огромных корм, нависших над набережной, рассматривал волнующие слова, знаки
Несбывшегося: «Сидней», — «Лондон», — «Амстердам», — «Тулон»… Я был или
мог быть в городах этих, но имена гаваней означали для меня другой «Тулон» и
вовсе не тот «Сидней», какие существовали действительно; надписи золотых
букв хранили неоткрытую истину.
Утро всегда обещает…
говорит Монс, —
После долготерпения дня
Вечер грустит и прощает…
Так же, как «утро» Монса, — гавань обещает всегда; ее мир полон
необнаруженного значения, опускающегося с гигантских кранов пирамидами
тюков, рассеянного среди мачт, стиснутого у набережных железными боками
судов, где в глубоких щелях меж тесно сомкнутыми бортами молчаливо, как
закрытая книга, лежит в тени зеленая морская вода. Не зная — взвиться или
упасть, клубятся тучи дыма огромных труб; напряжена и удержана цепями сила
машин, одного движения которых довольно, чтобы спокойная под кормой вода
рванулась бугром.
Войдя в порт, я, кажется мне, различаю на горизонте, за мысом, берега
стран, куда направлены бушприты кораблей, ждущих своего часа; гул, крики,
песня, демонический вопль сирены — все полно страсти и обещания. А над
гаванью — в стране стран, в пустынях и лесах сердца, в небесах мыслей —
сверкает Несбывшееся — таинственный и чудный олень вечной охоты.
Глава III
Не знаю, что произошло с Лерхом, но я не получил от него столь быстрого
ответа, как ожидал. Лишь к концу пребывания моего в Лиссе Лерх ответил, по
своему обыкновению, сотней фунтов, не объяснив замедления.
Я навещал Стерса и находил в этих посещениях невинное удовольствие,
сродни прохладе компресса, приложенного на больной глаз. Стере любил игру в
карты, я — тоже, а так как почти каждый вечер к нему кто-нибудь приходил, то
я был от души рад перенести часть остроты своего состояния на угадывание
карт противника.
Накануне дня, с которого началось многое, ради чего сел я написать эти
страницы, моя утренняя прогулка по набережным несколько затянулась, потому
что, внезапно проголодавшись, я сел у обыкновенной харчевни, перед ее
дверью, на террасе, обвитой растениями типа плюща с белыми и голубыми
цветами. Я ел жареного мерлана, запивая кушанье легким красным вином.
Лишь утолив голод, я заметил, что против харчевни швартуется пароход,
и, обождав, когда пассажиры его начали сходить по трапу, я погрузился в
созерцание сутолоки, вызванной желанием скорее очутиться дома или в
гостинице. Я наблюдал смесь сцен, подмечая черты усталости, раздражения,
сдерживаемых или явных неистовств, какие составляют душу толпы, когда резко
меняется характер ее движения. Среди экипажей, родственников, носильщиков,
негров, китайцев, пассажиров, комиссионеров и попрошаек, гор багажа и треска
колес я увидел акт величайшей неторопливости, верности себе до последней
мелочи, спокойствие, принимая во внимание обстоятельства, почти развратное,
— так неподражаемо, безупречно и картинно произошло сошествие по трапу
неизвестной молодой девушки, по-видимому небогатой, но, казалось, одаренной
тайнами подчинять себе место, людей и вещи.
Я заметил ее лицо, когда оно появилось над бортом среди саквояжей и
сбитых на сторону шляп. Она сошла медленно, с задумчивым интересом к
происходящему вокруг нее. Благодаря гибкому сложению, или иной причине, она
совершенно избежала толчков. Она ничего не несла, ни на кого не оглядывалась
и никого не искала в толпе глазами. Так спускаются по лестнице роскошного
дома к почтительно распахнутой двери. Ее два чемодана плыли за ней на
головах смуглых носильщиков. Коротким движением тихо протянутой руки,
указывающей, как поступить, чемоданы были водружены прямо на мостовой,
поодаль от парохода, и она села на них, смотря перед собой разумно и
спокойно, как человек, вполне уверенный, что совершающееся должно
совершаться и впредь согласно ее желанию, но без какого бы то ни было
утомительного с ее стороны участия.
Эта тенденция, гибельная для многих, тотчас оправдала себя. К девушке
подбежали комиссионеры и несколько других личностей как потрепанного, так и
благопристойного вида, создав атмосферу нестерпимого гвалта. Казалось, с
девушкой произойдет то же, чему подвергается платье, если его — чистое,
отглаженное, спокойно висящее на вешалке — срывают торопливой рукой.
Отнюдь… Ничем не изменив себе, с достоинством переводя взгляд от
одной фигуры к другой, девушка сказала что-то всем понемногу, раз
рассмеялась, раз нахмурилась, медленно протянула руку, взяла карточку одного
из комиссионеров, прочла, вернула бесстрастно и, мило наклонив головку,
стала читать другую. Ее взгляд упал на подсунутый уличным торговцем стакан
прохладительного питья; так как было действительно жарко, она, подумав,
взяла стакан, напилась и вернула его с тем же видом присутствия у себя дома,
как во всем, что делала. Несколько волосатых рук, вытянувшись над ее
чемоданами, бродили по воздуху, ожидая момента схватить и помчать, но все
это, по-видимому, мало ее касалось, раз не был еще решен вопрос о гостинице.
Вокруг нее образовалась группа услужливых, корыстных и любопытных, которой,
как по приказу, сообщилось ленивое спокойствие девушки.
Люди суетливого, рвущего день на клочки мира стояли, ворочая глазами,
она же по-прежнему сидела на чемоданах, окруженная незримой защитой, какую
дает чувство собственного достоинства, если оно врожденное и так слилось с
нами, что сам человек не замечает его, подобно дыханию.
Я наблюдал эту сцену не отрываясь. Вокруг девушки постепенно утих шум;
стало так почтительно и прилично, как будто на берег сошла дочь некоего
фантастического начальника всех гаваней мира. Между тем на ней были (мысль
невольно соединяет власть с пышностью) простая батистовая шляпа, такая же
блузка с матросским воротником и шелковая синяя юбка. Ее потертые чемоданы
казались блестящими потому, что она сидела на них. Привлекательное, с
твердым выражением лицо девушки, длинные ресницы спокойно-веселых темных
глаз заставляли думать по направлению чувств, вызываемых ее внешностью.
Благосклонная маленькая рука, опущенная на голову лохматого пса, — такое
напрашивалось сравнение к этой сцене, где чувствовался глухой шум
Несбывшегося.
Едва я понял это, как она встала; вся ее свита с возгласами и
чемоданами кинулась к экипажу, на задке которого была надпись «Отель Дувр».
Подойдя, девушка раздала мелочь и уселась с улыбкой полного удовлетворения.
Казалось, ее занимает решительно все, что происходит вокруг.
Комиссионер вскочил на сиденье рядом с возницей, экипаж тронулся,
побежавшие сзади оборванцы отстали, и, проводив взглядом умчавшуюся по
мостовой пыль, я подумал, как думал неоднократно, что передо мной, может
быть, снова мелькнул конец нити, ведущей к запрятанному клубку.
Не скрою, — я был расстроен, и не оттого только, что в лице неизвестной
девушки увидел привлекательную ясность существа, отмеченного гармонической
цельностью, как вывел из впечатления. Ее краткое пребывание на чемоданах
тронуло старую тоску о венке событий, о ветре, поющем мелодии, о прекрасном
камне, найденном среди гальки. Я думал, что ее существо, может быть,
отмечено особым законом, перебирающим жизнь с властью сознательного
процесса, и что, став в тень подобной судьбы, я наконец мог бы увидеть
Несбывшееся. Но печальнее этих мыслей — печальных потому, что они были
болезненны, как старая рана в непогоду, — явилось воспоминание многих
подобных случаев, о которых следовало сказать, что их по-настоящему не было.
Да, неоднократно повторялся обман, принимая вид жеста, слова, лица, пейзажа,
замысла, сновидения и надежды, и, как закон, оставлял по себе тлен. При
желании я мог бы разыскать девушку очень легко. Я сумел бы найти общий
интерес, естественный повод не упустить ее из поля своего зрения и так или
иначе встретить желаемое течение неоткрытой реки. Самым тонким движениям
насущного души нашей я смог бы придать как вразумительную, так и приличную
форму. Но я не доверял уже ни себе, ни другим, ни какой бы то ни было
громкой видимости внезапного обещания.
По всем этим основаниям я отверг действие и возвратился к себе, где
провел остаток дня среди книг. Я читал невнимательно, испытывая смуту,
нахлынувшую с силой сквозного ветра. Наступила ночь, когда, усталый, я
задремал в кресле.
Меж явью и сном встало воспоминание о тех минутах в вагоне, когда я
начал уже плохо сознавать свое положение. Я помню, как закат махал красным
платком в окно, проносящееся среди песчаных степей. Я сидел, полузакрыв
глаза, и видел странно меняющиеся профили спутников, выступающие один из-за
другого, как на медали. Вдруг разговор стал громким, переходя, казалось мне,
в крик; после того губы беседующих стали шевелиться беззвучно, глаза
сверкали, но я перестал соображать. Вагон поплыл вверх и исчез.
Больше я ничего не помнил, — жар помрачил мозг.
Не знаю, почему в тот вечер так назойливо представилось мне это
воспоминание; но я готов был признать, что его тон необъяснимо связан со
сценой на набережной. Дремота вила сумеречный узор. Я стал думать о девушке,
на этот раз с поздним раскаянием.
Уместны ли в той игре, какую я вел сам с собой, — банальная
осторожность? бесцельное самолюбие? даже — сомнение? Не отказался ли я от
входа в уже раскрытую дверь только потому, что слишком хорошо помнил большие
и маленькие лжи прошлого? Был полный звук, верный тон, — я слышал его, но
заткнул уши, мнительно вспоминая прежние какофонии. Что, если мелодия была
предложена истинным на сей раз оркестром?!
Через несколько столетних переходов желания человека достигнут
отчетливости художественного синтеза. Желание избегнет муки смотреть на
образы своего мира сквозь неясное, слабо озаренное полотно нервной смуты.
Оно станет отчетливо, как насекомое в янтаре. Я, по сравнению, имел
предстать таким людям, как «Дюранда» Летьерри предстоит стальному Левиафану
Трансатлантической линии. Несбывшееся скрывалось среди гор, и я должен был
принять в расчет все дороги в направлении этой стороны горизонта. Мне
следовало ловить все намеки, пользоваться каждым лучом среди туч и лесов. Во
многом — ради многого — я должен был действовать наудачу.
Едва я закрепил некоторое решение, вызванное таким оборотом мыслей, как
прозвонил телефон, и, отогнав полусон, я стал слушать. Это был Филатр. Он
задал мне несколько вопросов относительно моего состояния. Он пригласил
также встретиться завтра у Стерса, и я обещал.
Когда этот разговор кончился, я, в странной толчее чувств,
стеснительной, как сдержанное дыхание, позвонил в отель «Дувр». Делам такого
рода обычна мысль, что все, даже посторонние, знают секрет вашего
настроения. Ответы, самые безучастные, звучат как улика. Ничто не может так
внезапно приблизить к чужой жизни, как телефон, оставляя нас невидимыми, и
тотчас, по желанию нашему, — отстранить, как если бы мы не говорили совсем.
Эти бесцельные для факта соображения отметят, может быть, слегка то
неспокойное состояние, с каким начал я разговор.
Он был краток. Я попросил вызвать {Анну Макферсон,} приехавшую сегодня
с пароходом «Гранвиль». После незначительного молчания деловой голос
служащего объявил мне, что в гостинице нет упомянутой дамы, и я, зная, что
получу такой ответ, помог недоразумению точным описанием костюма и всей
наружности неизвестной девушки.
Мой собеседник молчаливо соображал. Наконец он сказал:
— Вы говорите, следовательно, о барышне, недавно уехавшей от нас на
вокзал. Она записалась — «Биче Сениэль».
С большей, чем ожидал, досадой я послал замечание.
— Отлично. Я спутал имя, выполняя некое поручение. Меня просили также
узнать..
Я оборвал фразу и водрузил трубку на место. Это было внезапным мозговым
отвращением к бесцельным словам, какие начал я произносить по инерции. Что
переменилось бы, узнай я, куда уехала Биче Сениэль? Итак, она продолжала
свой путь — наверное в духе безмятежного приказания жизни, как это было на
набережной, — а я опустился в кресло, внутренне застегнувшись и пытаясь
увлечься книгой, по первым строкам которой видел уже, что предстоит скука
счетом из пятисот страниц.
Я был один, в тишине, отмериваемой стуком часов. Тишина мчалась, и я
ушел в область спутанных очертаний. Два раза подходил сон, а затем я уже не
слышал и не помнил его приближения.
Так, незаметно уснув, я пробудился с восходом солнца. Первым чувством
моим была улыбка. Я приподнялся и уселся в порыве глубокого восхищения, —
несравненного, чистого удовольствия, вызванного эффектной неожиданностью.
Я спал в комнате, о которой упоминал, что ее стена, обращенная к морю,
была, по существу, огромным окном. Оно шло от потолочного карниза до рамы в
полу, а по сторонам на фут не достигало стен. Его створки можно было
раздвинуть так, что стекла скрывались. За окном, внизу, был узкий выступ,
засаженный цветами.
Я проснулся при таком положении восходящего над чертой моря солнца,
когда его лучи проходили внутрь комнаты вместе с отражением волн, сыпавшихся
на экране задней стены.
На потолке и стенах неслись танцы солнечных привидений. Вихрь золотой
сети сиял таинственными рисунками. Лучистые веера, скачущие овалы и
кидающиеся из угла в угол огневые черты были, как полет в стены
стремительной золотой стаи, видимой лишь в момент прикосновения к плоскости.
Эти пестрые ковры солнечных фей, мечущийся трепет которых, не прекращая ни
на мгновение ткать ослепительный арабеск, достиг неистовой быстроты, были
везде — вокруг, под ногами, над головой. Невидимая рука чертила странные
письмена, понять значение которых было нельзя, как в музыке, когда она
говорит. Комната ожила. Казалось, не устоя пред нашествием отскакивающего с
воды солнца, она вот-вот начнет тихо кружиться. Даже на моих руках и коленях
беспрерывно соскальзывали яркие пятна. Все это менялось неуловимо, как будто
в встряхиваемой искристой сети бились прозрачные мотыльки. Я был очарован и
неподвижно сидел среди голубого света моря и золотого — по комнате. Мне было
отрадно. Я встал и, с легкой душой, с тонкой и безотчетной уверенностью,
сказал всему: «Вам, знаки и фигуры, вбежавшие с значением неизвестным и все
же развеселившие меня серьезным одиноким весельем, — пока вы еще не скрылись
— вверяю я ржавчину своего Несбывшегося. Озарите и сотрите ее!»
Едва я окончил говорить, зная, что вспомню потом эту полусонную выходку
с улыбкой, как золотая сеть смеркла; лишь в нижнем углу, у двери, дрожало
еще некоторое время подобие изогнутого окна, открытого на поток искр, но
исчезло и это. Исчезло также то настроение, каким началось утро, хотя его
след не стерся до сего дня.
Глава IV
Вечером я отправился к Стерсу. В тот вечер у него собрались трое: я,
Андерсон и Филатр.
Прежде чем прийти к Стерсу, я прошел по набережной до того места, где
останавливался вчера пароход. Теперь на этом участке набережной не было
судов, а там, где сидела неизвестная мне Биче Сениэль, стояли грузовые
катки.
Итак, — это ушло, возникло и ушло, как если бы его не было. Воскрешая
впечатление, я создал фигуры из воздуха, расположив их группой вчерашней
сцены: сквозь них блестели вечерняя вода и звезды огней рейда.
Сосредоточенное усилие помогло мне увидеть девушку почти ясно; сделав это, я
почувствовал еще большую неудовлетворенность, так как точнее очертил
впечатление. По-видимому, началась своего рода «сердечная мигрень» —
чувство, которое я хорошо знал и хотя не придавал ему особенного значения,
все же нашел, что такое направление мыслей действует как любимый мотив.
Действительно — это был мотив, и я, отчасти развивая его, остался под его
влиянием на неопределенное время.
Раздумывая, я был теперь крайне недоволен собой за то, что оборвал
разговор с гостиницей. Эта торопливость — стремление заменить ускользающее
положительным действием — часто вредила мне. Но я не мог снова узнавать то,
чего уже не захотел узнавать, как бы ни сожалел об этом теперь. Кроме того,
прелестное утро, прогулка, возвращение сил и привычное отчисление на волю
случая всего, что не совершенно определено желанием, перевесили этот недочет
вчерашнего дня. Я мысленно подсчитал остатки сумм, которыми мог располагать
и которые ждал от Лерха: около четырех тысяч. В тот день я получил письмо:
Лерх извещал, что лишь недавно вернувшись из поездки по делам, он, не ожидая
скорого требования денег, упустил сделать распоряжение, а возвратясь, послал
— как я и просил — тысячу. Таким образом, я не беспокоился о деньгах.
С набережной я отправился к Стерсу, куда пришел, уже застав Филатра и
Андерсона.
Стере, секретарь ирригационного комитета, был высок и белокур. Красивая
голова, спокойная курчавая борода, громкий голос и истинно мужская улыбка,
изредка пошевеливающаяся в изгибе усов, — отличались впечатлением силы.
Круглые очки, имеющие сходство с глазами птицы, и красные скулы
Андерсона, инспектора технической школы, соответствовали коротким вихрам
волос на его голове; он был статен и мал ростом,
Доктор Филатр, нормально сложенный человек, с спокойными движениями,
одетый всегда просто и хорошо, увидев меня, внимательно улыбнулся и, крепко
пожав руку, сказал:
— Вы хорошо выглядите, очень хорошо, Гарвей.
Мы уселись на террасе. Дом стоял отдельно, среди сада, на краю города.
Стере выиграл три раза подряд, затем я получил карты, достаточно
сильные, чтобы обойтись без прикупки.
В столовой, накрывая на стол и расставляя приборы, прислуга Стерса
разговаривала с сестрой хозяина относительно ужина.
Я был заинтересован своими картами, однако начинал хотеть есть и потому
с удовольствием слышал, как Дэлия Стере назначила подавать в одиннадцать,
следовательно — через час. Я соображал также, будут ли на этот раз пирожки с
ветчиной, которые я очень любил и не ел нигде таких вкусных, как здесь,
причем Дэлия уверяла, что это выходит случайно.
— Ну, — сказал мне Стере, сдавая карты, — вы покупаете? Ничего?!
Хорошо. — Он дал карты другим, посмотрел свои и объявил: — Я тоже не
покупаю.
Андерсон, затем Филатр прикупили и спасовали.
— Сражайтесь, — сказал доктор, — а мы посмотрим, что сделает на этот
раз Гарвей.
Ставки по условию разыгрывались небольшие, но мне не везло, и я был
несколько раздражен тем, что проигрывал подряд. Но на ту ставку у меня было
сносное каре: четыре десятки и шестерка; джокер мог быть у Стерса, поэтому
следовало держать ухо востро.
Итак, мы повели обычный торг: я — медленно и беспечно, Стере — кратко и
сухо, но с торжественностью двух слепых, ведущих друг друга к яме, причем
каждый старается обмануть жертву.
Андерсен, смотря на нас, забавлялся, так были мы все увлечены ожиданием
финала; Филатр собирал карты.
Вошла Дэлия, девушка с поблекшим лицом, загорелым и скептическим, такая
же белокурая, как ее брат, и стала смотреть, как я с Стерсом, вперив взгляд
во лбы друг другу, старались увеличить — выигрыш или проигрыш? — никто не
знал, что.
Я чувствовал у Стерса сильную карту — по едва приметным особенностям
манеры держать себя; но сильнее ли моей? Может быть, он просто меня пугал?
Наверное, то же самое думал он обо мне.
Дэлию окликнули из столовой, и она ушла, бросив:
— Гарвей, смотрите не проиграйте.
Я повысил ставку. Стере молчал, раздумывая — согласиться на нее или
накинуть еще. Я был в отличном настроении, но тщательно скрывал это.
— Принимаю, — ответил наконец Стере. — Что у вас? Он приглашал открыть
карты. Одновременно с звуком его слов мое сознание, вдруг выйдя из круга
игры, наполнилось повелительной тишиной, и я услышал особенный женский
голос, сказавший с ударением: «… Бегущая по волнам». Это было, как звонок
ночью. Но более ничего не было слышно, кроме шума в ушах, поднявшегося от
резких ударов сердца да треска карт, по ребру которых провел пальцами доктор
Филатр.
Изумленный явлением, которое, так очевидно, не имело никакой связи с
происходящим, я спросил Андерсена:
— Вы сказали что-нибудь в этот момент?
— О нет! — ответил Андерсон. — Я никогда не мешаю игроку думать.
Недоумевающее лицо Стерса было передо мной, и я видел, что он сидит
молча. Я и Стере, занятые схваткой, могли только называть цифры. Пока это
пробегало в уме, впечатление полного жизни женского голоса оставалось
непоколебленным.
Я открыл карты без всякого интереса к игре, проиграл пяти трефам Стерса
и отказался играть дальше. Галлюцинация — или то, что это было, — выключила
меня из настроения игры. Андерсон обратил внимание на мой вид, сказав:
— С вами что-то случилось?!
— Случилась интересная вещь, — ответил я, желая узнать, что скажут
другие. — Когда я играл, я был исключительно поглощен соображениями игры.
Как вы знаете, невозможны посторонние рассуждения, если в руках каре. В это
время я услышал — сказанные вне или внутри меня — слова: «Бегущая по
волнам». Их произнес незнакомый женский голос. Поэтому мое настроение
слетело.
— Вы слышали, Филатр? — сказал Стере.
— Да. Что вы услышали?
— «Бегущая по волнам», — повторил я с недоумением. — Слова ясные, как
ваши слова.
Все были заинтересованы. Вскоре, сев ужинать, мы продолжали обсуждать
случай. О таких вещах отлично говорится вечером, когда нервы настороже.
Дэлия, сделав несколько обычных замечаний иронически-серьезным тоном, явно
указывающим, что она не подсмеивается только из вежливости, умолкла и стала
слушать, критически приподняв брови.
— Попробуем установить, — сказал Стере, — не было ли вспомогательных
агентов вашей галлюцинации. Так, я однажды задремал и услышал разговор. Это
было похоже на разговор за стеной, когда слова неразборчивы Смысл разговора
можно было понять по интонациям, как упреки и оправдания. Слышались
ворчливые, жалобные и гневные ноты. Я прошел в спальню, где из умывального
крана быстро капала вода, так как его неплотно завернули. В трубе шипел и
бурлил, всхлипывая, воздух. Таким образом, поняв, что происходит, я рассеял
внушение. Поэтому зададим вопрос: не проходил ли кто-нибудь мимо террасы?
Во время игры Андерсон сидел спиной к дому, лицом к саду; он сказал,
что никого не видел и ничего не слыхал. То же сказал Филатр, и, так как
никто, кроме меня, не слышал никаких слов, происшествие это осталось
замкнутым во мне. На вопросы, как я отнесся к нему, я ответил, что был,
правда, взволнован, но теперь лишь стараюсь понять.
— В самом деле, — сказал Филатр, — фраза, которую услышал Гарвей, может
быть объяснена только глубоко затаенным ходом наших психических часов, где
не видно ни стрелок, ни колесец. Что было сказано перед тем, как вы услышали
голос?
— Что? Стере спрашивал, что у меня на картах, приглашая открыть.
— Так. — Филатр подумал немного. — Заметьте, как это выходит: «Что у
вас?» Ответ слышал один Гарвей, и ответ был: «Бегущая по волнам».
— Но вопрос относился ко мне, — сказал я.
— Да. Только вы были предупреждены в ответе. Ответ прозвучал за вас, и
вы нам повторили его.
— Это не объяснение, — возразил Андерсон после того, как все
улыбнулись.
— Конечно, не объяснение. Я делаю простое сопоставление, которое мне
кажется интересным. Согласен, можно объяснить происшествие двойным сознанием
Рибо, или частичным бездействием некоторой доли мозга, подобным уголку сна в
нас, бодрствующих как целое. Так утверждает Бишер. Но сопоставление
очевидно. Оно напрашивается само, и, как ответ ни загадочен, — если
допустить, что это — ответ, — скрытый интерес Гарвея дан таинственными
словами, хотя их прикладной смысл утерян. Как ни поглощено внимание игрока
картами, оно связано в центре, но свободно по периферии. Оно там в тени,
среди явлений, скрытых тенью. Слова Стерса: «Что у вас?» могли вызвать
разряд из области тени раньше, чем, соответственно, блеснул центр внимания.
Ассоциация с чем бы то ни было могла быть мгновенной, дав неожиданные слова,
подобные трещинам на стекле от попавшего в него камня. Направление, рисунок,
число и длина трещин не могут быть высчитаны заранее, ни сведены обратным
путем к зависимости от сопротивления стекла камню. Таинственные слова Гарвея
есть причудливая трещина бессознательной сферы.
Действительно — так могло быть, но, несмотря на складность психической
картины, которую набросал Филатр, я был странно задет. Я сказал:
— Почему именно слова Стерса вызвали трещину?
— Так чьи же?
Я хотел сказать, что, допуская действие чужой мысли, он самым детским
образом считается с расстоянием, как будто такое действие безрезультатно за
пределами четырех футов стола, разделяющих игроков, но, не желая более
затягивать спор, заметил только, что объяснения этого рода сами нуждаются в
объяснениях.
— Конечно, — подтвердил Стере. — Если недостоверно, что мой обычный
вопрос извлек из подсознательной сферы Гарвея представление необычное, то
надо все решать снова. А это недостоверно, следовательно, недостоверно и
остальное.
Разговор в таком роде продолжался еще некоторое время, крайне раздражая
Дэлию, которая потребовала, наконец, переменить тему или принять
успокоительных капель. Вскоре после этого я распрощался с хозяевами и ушел;
со мной вышел Филатр.
Шагая в ногу, как солдаты, мы обогнули в молчании несколько углов и
вышли на площадь. Филатр пригласил зайти в кафе. Это было так странно для
моего состояния, что я согласился. Мы заняли стол у эстрады и потребовали
вина. На эстраде сменялись певицы и танцовщицы. Филатр стал снова развивать
тему о трещине на стекле, затем перешел к случаю с натуралистом Вайторном,
который, сидя в саду, услышал разговор пчел. Я слушал довольно внимательно.
Стук упавшего стула и чье-то требование за спиной слились в эту минуту
с настойчивым тактом танца. Я запомнил этот момент потому, что начал
испытывать сильнейшее желание немедленно удалиться. Оно было непроизвольно.
Не могло быть ничего хуже такого состояния, ничего томительнее и тревожнее
среди веселой музыки и яркого света. Еще не вставая, я заглянул в себя,
пытаясь найти причину и спрашивая, не утомлен ли я Филатром. Однако было
желание сидеть — именно с ним — в этом кафе, которое мне понравилось. Но я
уже не мог оставаться. Должен заметить, что я повиновался своему странному
чувству с досадой, обычной при всякой несвоевременной помехе. Я взглянул на
часы, сказал, что разболелась голова, и ушел, оставив доктора допивать вино.
Выйдя на тротуар, я остановился в недоумении, как останавливается
человек, стараясь угадать нужную ему дверь, и, подумав, отправился в гавань,
куда неизменно попадал вообще, если гулял бесцельно. Я решил теперь, что
ушел из кафе по причине простой нервности, но больше не жалел уже, что ушел.
«Бегущая по волнам»… Никогда еще я не размышлял так упорно о причуде
сознания, имеющей относительный смысл, — смысл шелеста за спиной, по звуку
которого невозможно угадать, какая шелестит ткань. Легкий ночной ветер,
сомнительно умеряя духоту, кружил среди белого света электрических фонарей
тополевый белый пух. В гавани его намело по угольной пыли у каменных столбов
и стен так много, что казалось, что север смешался с югом в фантастической и
знойной зиме. Я шел между двух молов, когда за вторым от меня увидел
стройное парусное судно с корпусом, напоминающим яхту. Его водоизмещение
могло быть около ста пятидесяти тонн. Оно было погружено в сон.
Ни души я не заметил на его палубе, но, подходя ближе, увидел с левого
борта вахтенного матроса. Сидел он на складном стуле и спал, прислонясь к
борту.
Я остановился неподалеку. Было пустынно и тихо. Звуки города сливались
в один монотонный неясный шум, подобный шуму отдаленно едущего экипажа;
вблизи меня — плеск воды и тихое поскрипывание каната единственно отмечали
тишину. Я продолжал смотреть на корабль. Его коричневый корпус, белая
палуба, высокие мачты, общая пропорциональность всех частей и изящество
основной линии внушали почтение. Это было судно-джентльмен. Свет дугового
фонаря мола ставил его отчетливые очертания на границе сумерек, в дали
которых виднелись черные корпуса и трубы пароходов. Корма корабля выдавалась
над низкой в этом месте набережной, образуя меж двумя канатами и водой внизу
навесный угол.
Мне так понравилось это красивое судно, что я представил его своим. Я
мысленно вошел по его трапу к себе, в {свою} каюту, и я был — так мне
представилось — с {той} девушкой. Не было ничего известно, почему это так,
но я некоторое время удерживал представление.
Я отметил, что воспоминание о той девушке не уходило; оно напоминало
всякое другое воспоминание, удержанное душой, но с верным живым оттенком. Я
время от времени взглядывал на него, как на привлекательную картину. На этот
раз оно возникло и отошло отчетливее, чем всегда. Наконец мысли
переменились. Желая узнать название корабля, я обошел его, став против
кормы, и, всмотревшись, прочел полукруг рельефных золотых букв: БЕГУЩАЯ ПО
ВОЛНАМ.
Глава V
Я вздрогнул, — так стукнула в виски кровь. Вздох — не одного изумления,
— большего, сложнейшего чувства, — задержал во мне биение громко затем
заговорившего сердца. Два раза я перевел дыхание, прежде чем смог еще раз
прочесть и понять эти удивительные слова бросившиеся в мой мозг, как залп
стрел. Этот внезапный удар действительности по возникшим за игрой странным
словам был так внезапен, как если человек схвачен сзади. Я был закружен в
мгновенно обессилевших мыслях. Так кружится на затерянном следу пес,
обнюхивая последний отпечаток ноги.
Наконец, настойчиво отведя эти чувства, как отводят рукой упругую,
мешающую смотреть листву, я стал одной ногой на кормовой канат, чтобы ближе
нагнуться к надписи. Она притягивала меня. Я свесился над водой, тронутой
отдаленным светом. Надпись находилась от меня на расстоянии шести-семи
футов. Прекрасно была озарена она скользившим лучом. Слово «Бегущая» лежало
в тени, «по» было на границе тени и света, и заключительное «волнами сияло
так ярко, что заметны были трещины в позолоте.
Убедившись, что имею дело с действительностью, я отошел и сел на
чугунный столб собрать мысли. Они развертывались в такой связи между собой,
что требовался более мощный пресс воли, чем тогда мой, чтобы охватить их все
одной, главной мыслью; ее не было. Я смотрел в тьму, в ее глубокие синие
пятна, где мерцали отражения огней рейда. Я ничего не решал, но знал, что
сделаю, и мне это казалось совершенно естественным. Я был уверен в
неопределенном и точен среди неизвестности.
Встав, я подошел к трапу и громко сказал:
— Эй, на корабле!
Вахтенный матрос спал или, быть может, слышал мое обращение, но оставил
его без ответа.
Я не повторил окрика. В этот момент я не чувствовал запрета, обычного,
хотя и незримого, перед самовольным входом в чужое владение. Видя, что
часовой неподвижен, я ступил на трап и очутился на палубе.
Действительно, часовой спал, опустив голову на руки, протянутые по
крышке бортового ящика. Я никогда не видел, чтобы простой матрос был одет
так, как этот неизвестный человек. Его дорогой костюм из тонкого серого
шелка, воротник безукоризненно белой рубашки с синим галстуком и крупным
бриллиантом булавки, шелковое белое кепи, щегольские ботинки и кольца на
смуглой руке, изобличающие возможность платить большие деньги за украшения,
— все эти вещи были несвойственны простой службе матроса. Кроме того —
смуглые, чистые руки, без шершавости и мозолей, и упрямое, дергающееся во
сне, худое лицо с черной, заботливо расчесанной бородой являли без других
доказательств, прямым внушением черт, что этот человек не из низшей команды
судна. Колеблясь разбудить его, я медленно прошел к трапу кормовой рубки,
так как из ее приподнятых люков шел свет. Я надеялся застать там людей. Уже
я занес ногу, как меня удержало и остановило легкое невидимое движение. Я
повернулся и очутился лицом к лицу с вахтенным.
Он только что кончил зевать. Его левая рука была засунута в карман
брюк, а правая, отгоняя сон, прошлась по глазам и опустилась, потирая
большим пальцем концы других. Это был высокий, плечистый человек, выше меня,
с наклоном вперед. Хотя его опущенные веки играли в невозмутимость, под ними
светилось плохо скрытое удовольствие — ожидание моего смущения. Но я не был
ни смущен, ни сбит и взглянул ему прямо в глаза. Я поклонился.
— Что вы здесь делаете? — строго спросил он, медленно произнося эти
слова и как бы рассматривая их перед собой. — Как вы попали на палубу?
— Я взошел по трапу, — ответил я дружелюбно, без внимания к возможным
недоразумениям с его стороны, так как полагал, что моя внешность достаточно
красноречива в любой час и в любом месте. — Я вас окликнул, вы спали. Я
поднялся и, почему-то не решившись разбудить вас, хотел пойти вниз.
— Зачем?
— Я рассчитывал найти там кого-нибудь. Как я вижу, — прибавил я с
ударением, — мне следует назвать себя: Томас Гарвей.
Вахтенный вытащил руку из кармана. Его тяжелые глаза совершенно
проснулись, и в них отметилась нерешительность чувств — помесь флегмы и
бешенства. Должно быть, первая взяла верх, так как, сжав губы, он неохотно
наклонил голову и сухо ответил:
— Очень хорошо. Я — капитан Вильям Гез. Какому обстоятельству обязан я
таким ранним визитом?
Но и более неприветливый тон не мог бы обескуражить меня теперь. Я был
на линии быстро восходящего равновесия, под защитой всего этого случая, во
всем объеме его еще не установленного значения.
— Капитан Гез, — сказал я с улыбкой, — если считать третий час ночи
началом дня, — я, конечно, явился безумно рано. Боюсь, что вы сочтете повод
неуважительным. Однако необходимо объяснить, почему я взошел на палубу.
Некоторое время я был болен, и мое состояние, по мнению врачей, станет еще
лучше, чем теперь, если я немного попутешествую. Было признано, что плавание
на парусном судне, несложное существование, лишенное даже некоторых удобств,
явится, так сказать, грубой физиологической правдой, необходимой телу иногда
точно так, как грубая правда подчас излечивает недуг моральный. Сегодня,
прогуливаясь, я увидел этот корабль. Он, сознаюсь, меня пленил. Откладывать
свое дело я не решился, так как не знаю, когда вы поднимете якорь, и
подумал, что завтра могу уже не застать вас. Во всяком случае — прошу меня
извинить. Я в состоянии заплатить, сколько надо, и с этой стороны у вас не
было бы причины остаться недовольным. Мне также совершенно безразлично, куда
вы направитесь. Затем, надеюсь, что вы меня поняли, — я думаю, что устранил
досадное недоразумение. Остальное зависит теперь от вас.
Пока я говорил это, Гез уже мне ответил. Ответ заключался в смене
выражений его лица, значение которой я мог определить как сопротивление. Но
разговор только что начался, и я не терял надежды.
— Я почти уверен, что откажу вам, — сказал Гез, — тем более, что это
судно не принадлежит мне. Его владелец — Браун, компания «Арматор и Груз».
Прошу вас сойти вниз, где нам будет удобнее говорить.
Он произнес это вежливым ледяным тоном вынужденного усилия. Его жест
рукой по направлению к трапу был точен и сух.
Я спустился в ярко озаренное помещение, где, кроме нас двух, никого не
было. Беглый взгляд, брошенный мной на обстановку, не дал впечатления,
противоречащего моему настроению, но и не разъяснил ничего, хотя казалось
мне, когда я спускался, что будет иначе. Я увидел комфорт и беспорядок. Я
шел по замечательному ковру. Отделка помещения обнаруживала богатство
строителя корабля… Мы сели на небольшой диван, и в полном свете я
окончательно рассмотрел Геза.
Его внешность можно было изучать долго и остаться при запутанном
результате. При передаче лица авторы, как правило, бывают поглощены фасом,
но никто не хочет признать значения профиля. Между тем профиль замечателен
потому, что он есть основа силуэта — одного из наиболее резких графических
решений целого. Не раз профиль указывал мне второго человека в одном, — как
бы два входа с разных сторон в одно помещение. Я отвожу профилю значение
комментария и только в том случае не вспоминаю о нем, если профиль и фас, со
всеми промежуточными сечениями, уравнены духовным балансом. Но это
встречается так редко, что является исключением. Равно нельзя было
присоединить к исключениям лицо Геза. Его профиль шел от корней волос
откинутым, нервным лбом — почти отвесной линией длинного носа, тоскливой
верхней и упрямо выдающейся нижней губой — к тяжелому, круто завернутому
подбородку. Линия обрюзгшей щеки, подпирая глаз, внизу была соединена с
мрачным усом. Согласно языку лица, оно выказывалось в подавленно-настойчивом
выражении. Но этому лицу, когда оно было обращено прямо, — широкое,
насупленное, с нервной игрой складок широкого лба — нельзя было отказать в
привлекательной и оригинальной сложности. Его черные красивые глаза
внушительно двигались под изломом низких бровей. Я не понимал, как могло
согласоваться это сильное и страстное лицо с флегматическим тоном Геза —
настолько, что даже ощущаемый в его словах ход мыслей казался невозмутимым.
Не без основания ожидал я, в силу противоречия этого, неприятного, по его
смыслу, эффекта, что подтвердилось немедленно.
— Итак, — сказал Гез, когда мы уселись, — я мог бы взять пассажира
только с разрешения Брауна. Но, признаюсь, я против пассажира на грузовом
судне. С этим всегда выходят какие-нибудь неприятности или хлопоты. Кроме
того, моя команда получила вчера расчет, и я не знаю, скоро ли соберу новый
комплект. Возможно, что «Бегущая» простоит месяц, прежде чем удастся
наладить рейс. Советую вам обратиться к другому капитану.
Он умолк и ничем не выразил желания продолжать разговор. Я обдумывал,
что сказать, как на палубе раздались шаги и возглас: «Ха-ха!»,
сопровождаемый, должно быть, пьяным широким жестом.
Видя, что я не встаю, Гез пошевелил бровью, пристально осмотрел меня с
головы до ног и сказал:
— Это вернулся наконец Бутлер. Прошу вас не беспокоиться. Я немедленно
возвращусь.
Он вышел, шагая тяжело и широко, наклонив голову, как если бы боялся
стукнуться лбом. Оставшись один, я осмотрелся внимательно. Я плавал на
различных судах, а потому был убежден, что этот корабль, по крайней мере при
его постройке, не предназначался перевозить кофе или хлопок. О том говорили
как его внешний вид, так и внутренность салона. Большие круглые окна —
«иллюминаторы», диаметром более двух футов, какие никогда не делаются на
грузовых кораблях, должны были ясно и элегантно озарять днем. Их винты,
рамы, весь медный прибор отличался тонкой художественной работой.
Венецианское зеркало в массивной раме из серебра; небольшие диваны, обитые
дорогим серо-зеленым шелком; палисандровая отделка стен; карнизы, штофные
портьеры, индийский ковер и три электрических лампы с матовыми колпаками в
фигурной бронзовой сетке были предметами подлинной роскоши — в том виде, как
это технически уместно на корабле. На хорошо отполированном, отражающем
лампы столе — дымчатая хрустальная ваза со свежими розами. Вокруг нее, среди
смятых салфеток и стаканов с недопитым вином, стояли грязные тарелки. На
ковре валялись окурки. Из приоткрытых дверей буфета свешивалась грязная
тряпка.
Услышав шаги, я встал и, не желая затягивать разговора, спросил Геза по
его возвращении, — будет ли он против, если Браун даст мне согласие плыть на
«Бегущей» в отдельной каюте и за приличную плату.
— Вы считаете, что бесполезно говорить об этом со мной?
— Мне показалось, — заметил я, — что ваше мнение связано не в мою
пользу такими соображениями, которые являются уважительными для вас.
Гез медлил. Я видел, что мое намерение снестись с Брауном задело его. Я
проявил вежливую настойчивость и изъявил желание поступить наперекор Гезу.
— Как вам будет угодно, — сказал Гез. — Я остаюсь при своем, о чем
говорил.
— Не спорю. — Мое дружелюбное оживление прошло, сменясь досадой. —
Проиграв дело в одной инстанции, следует обратиться к другой.
Сознаюсь, я сказал лишнее, но не раскаялся в том: поведение Геза мне
очень не нравилось.
— Проиграв дело в {низшей} инстанции! — ответил он, вдруг вспыхнув. Его
флегма исчезла, как взвившаяся от ветра занавеска; лицо неприятно и дерзко
оживилось. — Кой черт все эти разговоры? Я капитан, а потому пока что хозяин
этого судна. Вы можете поступать, как хотите,
Это была уже непростительная резкость, и в другое время я, вероятно,
успокоил бы его одним внимательным взглядом, но почему-то я был уверен, что,
минуя все, мне предстоит в скором времени плыть с Гезом на его корабле
«Бегущая по волнам», а потому решил не давать более повода для обиды. Я
приподнял шляпу и покачал головой.
— Надеюсь, мы уладим как-нибудь этот вопрос, — сказал я, протягивая ему
руку, которую он пожал весьма сухо. — Самые невинные обстоятельства толкают
меня сломать лед. Может быть, вы не будете сердиться впоследствии, если мы
встретимся.
«Разговор кончен, и я хочу, чтобы ты убрался отсюда», — сказали его
глаза. Я вышел на палубу, где увидел пожилого, рябого от оспы человека с
трубкой в зубах. Он стоял, прислонясь к мачте. Осмотрев меня замкнутым
взглядом, этот человек сказал вышедшему со мной Гезу:
— Все-таки мне надо пойти; я, может быть, отыграюсь. Что вы на это
скажете?
— Я не дам денег, — сказал Гез круто и зло.
— Вы отдадите мне мое жалованье, — мрачно продолжал человек с трубкой,
— иначе мы расстанемся.
— Бу